3
3
По весне Лена придумала округлые грядки под зелень — одну в виде подковы, а остальные — как популярный секс-символ, «слияние двух лун». Сажали мы увлеченно, бездумно, без плана, но для нас это было неважно. После садистской, изматывающей зимы я чувствовал себя в Любках превосходно. Небо — рядом, постоянно перед глазами, Мир Божий, всё просто, как чудо. Ошеломляюще интересно — готовить землю, сажать, поливать, косить траву, носить из колодца воду, ухаживать за юными деревьями и кустами, устраивать над теплолюбивыми растениями парнички и между делом пасти сдружившихся четвероногих, пса и кота.
Бунька, как и я, лоснился от счастья. Он удивительно возмужал, вытянулся, окреп. Пережил первую в своей практике зиму — в заточении, в бетонной башне, оторванным от земли, в давно не пригодном для жизни городе-монстре — и не чаял, что вернется когда-нибудь в родные края. Немедленно всё вспомнил — деревья, на которых спасался от облав, сухую теплую кочку, чердачок над сараем с прошлогодним сеном, встретил старых знакомых — Бяку, Шерифа, вороватых сорок, отощавших ворон, еще не забывших его оплеух и пощечин, юрких мышей-полевок, улизнувших от него в прошлую осень. На месте ему не сиделось. Он непрерывно демонстрировал свою безудержную веселость, шквальную радость, переполненность жизнью, с характерным кошачьим покрякиванием проносясь мимо. Ловко взбирался по стволу, устраивался на качающейся ветке и пискляво умолял, чтобы мы с Леной, побросав дела, ну хоть чуть-чуть, ну минуточку полюбовались его искусством.
Минька, напротив, был сдержан, вял, и не очень-то доволен нашим райским существованием. Он вообще не поклонник деревни и никогда не скучал по здоровому образу жизни. Родился и вырос в городе, там же состарился, одряхлел и по убеждениям не мог не быть урбанистом. Конечно, и возраст свое брал. При его немощах грезить наяву приятнее все-таки в привычной обстановке, на обжитом проваленном диване, но уж никак не под голым небом, на этой дурацкой земле. И стройка ему обрыдла.
— А чего тут хорошего? Где ни приляжешь, бока вечно в стружке. О том, чтобы выспаться или подумать о чем-нибудь возвышенном, речи нет. Гам-тарарам. Безвылазно. Скукотища.
Оживал он только тогда, когда я приглашал его пройти по деревне — заглянуть с просьбой к соседу, проведать кого-нибудь или помочь. В лес за грибами теперь я ходил один, потому что старость — не радость, таких нагрузок Минька уже не выдерживал. Но прошвырнуться налегке «по Бродвею» — это он с превеликой охотой. И Буньку с нами гулять по-собачьи приучил, старая бестия. Сельским жителям на потеху. Таких паранормальных явлений односельчане еще не видели: посреди дороги вышагивает хозяин, а пес и кот чуть поодаль, сзади и по краям. Минька по одной продавленной колее, Бунька строго по другой. Идут, перемигиваются. Оба не забывают сделать свои дела. Уморительная картина, вся деревня хохотала над нами.
Помимо сада-огорода, я с упоением занимался стройкой. Как одержимый, дня не хватало. Не читал, не сидел за столом, без ущерба расстался с въедливым телевидением. Что-то со мной неясное происходило, я себя с трудом узнавал. Прежде я, разумеется, слышал, что построить дом великое дело. Но я и приблизительно не представлял себе, насколько могут быть ошеломляющими ощущения, когда наперекор обстоятельствам возводишь Свой Дом. Резко обновляется мировоззрение. Переполняется высокой страстью душа. Зримо меняется облик в сторону чудоподобного омоложения.
С местными мы сдружились — во многом благодаря Буньке и Миньке.
В помощи нам никто не отказывал. Сам я годился пока только в подсобники, они же — мужики мастеровые, опытные, и я то с одним, то с другим набирался ума-разума, постепенно осваивал неведомые мне раньше профессии плотника, электрика, лесоруба, столяра, землекопа. Надо сказать, Лене очень нравилось, что в перспективе я смогу теперь гвоздь забить. А может быть, даже кран починить. В предвкушении грядущей выгоды она не уставала подбадривать меня, льстить и нахваливать, по опыту зная, что лучшего погонщика не сыскать. И я вцепился в наживку. Пришпоривал себя и гнал вскачь, распухая от гордости, как тщеславный отрок.
Апрель и май выдались жаркими. Календарное лето — промозглое, с обильными дождями.
Грибов заготовили — уйму.
Клубнику заморозок побил. Цукини выстояли, удались. Смородины — горстка. Теплолюбивые растения почернели до срока, влаголюбивые — переросли. Ближе к концу лета сгибла веселенькая фасоль. Полудикой вишни мы насобирали с Бунькой корзину с верхом, и видимо-невидимо осталось под зиму терна.
Дом обживался. Кот матерел. Пес угасал.
Может быть, до поры до времени, по молодости лет, но на чужие владения Бунька не посягал. Ему за глаза хватало территории, отведенной чиновниками местной администрации. А вот угрюмый рыжий кот, местный князек, вдруг ни с того ни с сего вбил себе в голову, что двоим им в деревне, как баранам на узкой тропе, не разойтись. По ночам регулярно стал наведываться к нам на участок, сварливо давая понять, что если Бунька отсюда не уберется, добром это не кончится. Я просыпался, заслышав, как они заливисто спорят, ругаются, обмениваются угрозами, непередаваемыми утробными воплями устрашают друг друга.
Я счел, что в данной ситуации мой естественный долг Буньке помочь.
— Не дергайся, — сказал он. — Сам как-нибудь разберусь.
— Ты уверен?
— Этот рыжий придурок думает, что я еще маленький. И трусливый, как в прошлом году.
— А ты?
— А я уже сильный и никого не боюсь. Вы с Леной меня поддержали, а Минька кое-чему научил.
— У соперника опыт громадный.
— Не имеет значения.
— Он здесь царь и король.
— Посмотрим. Самозванец он. Царь — дутый. Нагляк. Его время прошло. Так что кончай волноваться, иди спать, я вполне способен за себя постоять.
Мне казалось, в силу подростковой заносчивости, Бунька достоинства свои все-таки переоценивает. А выяснилось — ни чуточки. Нельзя было заранее предположить, что наш домашний тихоня, коли жизнь позовет, может превратиться в маленького тигра, свирепую рысь, в настоящего дикого зверя, никому не дающего спуску и не ведающего, что такое пощада. И то сказать, дело зашло слишком далеко. Сам князь поставил его перед выбором: либо с позором ретироваться, потеряв как личность всякое уважение, либо, собрав волю в кулак, в одночасье стать сильным непреклонным воином, бесстрашным и могучим бойцом.
И Бунька принял вызов.
Всю трудовую неделю, с понедельника по пятницу, не зная роздыха, не отвлекаясь ни на что другое, даже не заикнувшись о какой либо помощи, он дрался с многоопытным противником не на живот, а насмерть. Собственно визгливый бой длился несколько секунд. Всё остальное время они сидели друг перед другом на некотором расстоянии, взвывая от пьяно до крещендо, обмениваясь не поддающимися расшифровке угрозами. С криком «Банзай!» Бунька, как правило, набрасывался первым. Клацали челюсти, летала по воздуху выдранная клоками шерсть, рев, визг, стоны — в кошачьей яростной сплотке скорострельность была такая, что даже многоопытные судьи были бы бессильны определить, кто кому наподдал. Но всякий раз рыжий кот, пусть не намного, но отступал. Бунька его теснил. Первые десять раундов проходили у нас, за компостной кучей, в терновнике и в вишневом саду. Все последующие — за кордоном. Шаг за шагом Бунька целенаправленно вытеснял захватчика за околицу, а потом погнал вдоль оврага, отвоевывая пограничные земли. К среде их крики доносились уже с противоположного конца деревни. Но Бунька не успокаивался. Он всё так же преследовал супостата, теперь на чужой территории — дальше и дальше, по крохам отжимая с охотничьих угодий, гнал через погост, к брошенному бревенчатому строению, где обитал доселе непобедимый противник, где находилось его неприкосновенное, казалось, пожизненное логово. Сраженье завязалось на последнем рубеже. Весь израненный, по существу уже поверженный рыжий сатрап, надо отдать ему должное, продержался в своем бункере еще два дня — пока Бунька не справился с ним окончательно. Глаза нашего тигра сверкали в победном раже, он вкусил геройской отравы, был бешено упоен силой и не мог остановиться. Он брал реванш за прошлогоднее унижение. Наказывал наглеца за хамство, за дурость, за неумеренные аппетиты, за несправедливые посягательства, ни на чем не основанные претензии, за обиды, раны, боль — и выжил-таки, выбил, смял, раздавил, прогнал. Чтоб духу его в деревне не было. Чтоб навсегда дорогу сюда забыл.
— Капец его светлости, — с небрежцой сказал он, когда вернулся легко раненным, с клочьями свалявшейся рыжей шерсти, застрявшей в разгоряченной пасти. — А ты не верил.
— Сомневался. Ты должен меня понять.
— А вот Минька знал, что я сильнее. У меня характер крепче.
— То Минька. Куда мне до него… Как насчет творожка со сметаной?
— Спрашиваешь. Неделю крошки не было во рту. Тащи всё подряд.
В победе, добытой с помощью силы, все-таки есть что-то разлагающее. Какой-то яд.
Едва кот отлежался и зализал раны, как немедленно объявил, что теперь все пойдет по-иному. Отныне ни одна душа не имеет права сомневаться, кто здесь владыка. Теперь только он диктует условия и устанавливает правила общежития. Без его ведома никому не позволено переступать границы нашей усадьбы — наказание последует незамедлительно. И действительно, Шериф, и Бяка, и все остальные, у калитки вытягивались в струнку, как только Бунька, издав властный грудной звук, оповещал, что не расположен их видеть. Прождав попусту какое-то время и не получив разрешения, собаки, униженно поджав хвосты, покорно убирались восвояси. Сороки с воровством немедленно завязали, ласки как вымерли, про зайцев и говорить нечего, а некогда самоуверенные вороны облетали наш участок за километр.
Однако, власть, как известно, неминуемо разлагает. Кот, к сожалению, не догадывался об этом. Не учитывал главного: восхищаться собой следует в меру. Минька не раз ему повторял:
— Зазнайство до добра не доводит. С тем же успехом можно самого себя высечь.
Возомнив себя бог знает кем, Бунька непозволительно распушил гордыню — и немедленно поплатился. Многие в деревне откровенно стали его сторониться. В лучшем случае относиться с прохладцей. Самая верная и стойкая его поклонница, соседская девочка Алина, заметив, что небожитель вот-вот лопнет от собственного величия, тотчас изменила любимому с сонным оскопленным Грешей на другом краю деревни. Убедившись в который раз, что пес слов на ветер не бросает, Бунька — надо отдать ему должное его природной смекалке — быстренько скорректировал линию поведения. Себялюбие уже не выпячивал. Приноровился. Стал вести себя поскромнее. Хотя и не оставил дурную привычку всех поучать. Хитро, по-кошачьи, исподволь, изнывая днем от безделья, даже мне пытался привить чуждые взгляды на жизнь. Пока я кромил доски, он, свесив шаловливую лапку с крыши навеса, с обманчивой ленцой философствовал. Ключевое слово в его рассуждениях — скорость. Он пытался доказать, что жить надо рывками, на скорую руку. В рваном ритме, а вовсе не размеренно-плавно, как некоторые недалекие полагают.
— У вас девиз — больше жизни. У нас — больше жизней. Быстро живешь — больше жизней, медленнее — меньше.
Минька осуждал Бунькины вредные путаные теории, но мне казалось, в них что-то есть. Временами я даже принимал его сторону, невольно поддавшись очарованию мурлыкающей сладкоголосой речи.
— В деревне, например, если она настоящая, как Любки, — резонерствовал он, — мир, сотворенный не нами. Тут на всех нисходит любовь. Как акт дарения. Сама. Никого ни о чем и просить не надо. Ею всё движется. Здесь чистота первозданная. Покой и воля. Непреходящее, сам говорил, ощущение полноты бытия. Иное дело Минькин любимый город. Там мир рукотворный, сотворенный вашим братом, маленьким человеком возомнившим себя черт знает кем. В городе сверху ничего не нисходит, там, чтобы спастись, надо любовь генерировать.
— Брехня, — ворчливо не соглашался Минька. — Молод еще. Верхогляд. Поживи с мое, тогда, может быть, перестанешь болтать всякие глупости.
Лето кончилось, и в сентябре заневестилась Бяка, овчарка.
Бунька по-прежнему не допускал никаких животных к нашему дому, и Минька, в общем-то, недовольный твердолобой принципиальностью друга, каждое утро, без провожатых, на свой страх и риск сам отправлялся к ней на свидание. Усердствовал с рвением, на которое был способен. Благо жила она через участок, недалеко.
Овчарку, во избежание непредвиденного, выпускали теперь из дома строго по расписанию, и наш Казанова, дожидаясь встречи, шатался и топал по лакомым грядкам, разыскивая приманчивые запахи, и если вдруг находил, подолгу стоял, уткнувшись, пока лапки не подгибались.
В который раз я дивился его старческой силе воли. За прошедший сезон он настолько ослаб, что казалось, дунь на него слабенький ветерок, он упадет. Осилить дорогу вдоль всей деревни мы уже были не в состоянии и сворачивали домой у погоста, примерно на середине дистанции. Однажды он у нас провалился в яму, выкопанную беспечным соседом под заборный столб, и выбраться из нее самому у него ни сноровки, ни сил не хватило. В ловушке его обнаружил Бунька, и, когда мы, выручив его из беды, под белы рученьки повели домой, Минька выглядел растерянным, чтобы не сказать обалдевшим, решительно не понимая, на каком он свете.
Да, это правда. Любовь творит чудеса. Поздняя — тем паче.
У дедуни изменилась осанка. Спинку он выпрямил, грудь колесом, и голову, которая еще вчера предательски никла, разыскивая попышнее подушку, теперь держал высоко и нес гордо. Когда невеста появлялась на горизонте, он испытывал известное воодушевление, шустро семенил ножками, всеми правдами и неправдами стараясь от нее не отставать. И никто, кроме него, не догадывался, каких усилий стоит ему жениховство.
Разумеется, Бяка всерьез его смешные ухаживания не принимала. Однако за неимением более подходящих воздыхателей (Шерифа к тому времени увезли) откровенно радовалась, когда обнаруживала, что верный поклонник снова на боевом посту. Носилась по участку взад-вперед, пока паром не изойдет. Умерив пыл, замирала, милостиво разрешая себя обнюхать. Кокетливо посматривала через плечо и удовлетворенно хмыкала, поощряя ухажера. Или визгливо, тоненьким тенорком взлаивала, как будто сильно удивлена.
После каждого такого свидания Минька возвращался на полусогнутых. Буквально приползал. Сходу, захлебываясь, с громким причмоком выпивал ведерко воды, тут же валился с ног и на час-другой выключался. Так мощно храпел, что заглушал мою самодельную пилораму.
Его последняя любовь.
А я был слеп. По-настоящему не разглядел, что это было такое. Мне и в голову не приходило, что отношения их не смешны и нам следует чего-то опасаться.
Молодая овчарка, сильная, явно неглупая, себе на уме и любвеобильный кавалер, доходяга, старая перечница, росточком ей до колен. Ну и парочка! Умилительно, трогательно — пусть потешатся. Кому от этого вред? Она разомнется. Развеет скуку. Слегка развлечется. А он, перебрав в памяти былые утехи, намучается и крепче уснет.
Ничего особенного, общежитейское.
И меня нисколько не насторожило, когда Бунька однажды сказал сидя на дереве и наблюдая за их забавами — явно не собираясь шутить:
— Между прочим, не всякому жизнь к лицу.
И седьмого сентября — ровно за месяц до Минькиного восемнадцатилетия, которое, кстати, мы готовились пышно отпраздновать, — Бяка нашего юбиляра увела.
Послушно, безропотно, как подслеповатый детеныш, он утопал за ней, и никто не заметил куда. Хозяйка овчарки, Серафима Ивановна, встревожилась, когда обнаружила, что ее любимицы нет более трех часов.
— Вы случайно не видели кралю мою?
— Нет, а что?
— Вздыхатель ваш спит?
— Что-то не слышно. Вроде никто не храпит.
Бунька крикнул с крыши:
— Смылись они!
— Я так и думала.
— Придут. Куда они денутся?
— Я все-таки поищу.
Побродив по околице, Серафима Ивановна вернулась ни с чем. Теперь заволновался и я. Побежал по деревне, спрашивая всех подряд, не видел ли кто-нибудь нашу влюбленную парочку.
Оказалось, видели. Кто-то обратил внимание, как Бяка переводила его через овраг, кто-то — как они любезничали в лесочке на той стороне, а один шутник всерьез уверял, что слышал в их исполнении «Шумел камыш, деревья гнулись».
Адреса совпадали, и я помчался в осинник.
Спустился в распадок, там Петр Сергеич, сбивавший стожок, рассказал, как только что видел: овчарка плелась домой. Чумазая, брюхо в болотной жиже, усталая, но удоволенная, так ему показалось.
— А мой донжуан?
— Одна.
— Поматросила, и привет?
— Это вы у нее спросите.
Бяка отлеживалась в теньке. Длинный влажный язык, словно розовое полотенце, вывесила на просушку.
— Бессовестная, — затормошил я ее. — А где твой любовник? Где ты его бросила?
Она смотрела на меня бесстрастными карими глазами — святая невинность, — как будто не понимала, что я от нее хочу.
— Дуреха, — серчал я. — Что ты натворила, соображаешь? Как ты могла? Он же еле лапы передвигает. Где ему за тобой угнаться? Сама сигаешь через болото, как олениха, а он? Говори немедленно, куда ты его заманила?
Решительно, это сонное чучело не желало со мной объясняться.
Крикнул Буньке, чтобы сторожил дом и чтоб свистнул мне, если Минька вернется. И побежал. По склону вниз, через ручей и болотце. По тем местам, где их видели, где голубки ворковали. Прочесал березовый перелесок, очевидцы его тоже упоминали. От волнения взмок. Где бегом, где быстрым шагом отмахал вкруговую километра четыре.
— Ну? — у Буньки спросил, когда возвратился. — Не приходил?
— Я бы свистнул, — перебрал он бесшумными лапками.
Я снова бросился к Бяке.
— Всё лежишь? Эротоманка безмозглая. Мы тут с ума сходим, а тебе хоть бы что.
Тимофеич, сожитель Серафимы Ивановны, заметив, что творится со мной, вызвался помочь. Весьма благородно с его стороны. Предложил взять Бяку, «закоперщицу», как он сказал, и еще раз, уже вместе с ней, осмотреть места любовных утех.
— Вдруг покажет?
Я немедленно согласился — как ухватился бы за что угодно, лишь бы сохранилась надежда его найти.
— Старый простофиля ножку мог подвернуть. Лежит сейчас в какой-нибудь ямке и дрожит от страха.
— Эта лошадь в курсе.
— Или в бурелом угодил. Застрял, не знает, как выбраться.
— Бяка смекнет.
— Видите? Отава косматая, аж по пояс. Ваша ищейка проскакала играючи, а для Миньки — это лес густой. Побежал вокруг, вот и заблудился.
— Бяка, паразитка, вперед! — скомандовал Тимофеич. — Ищи соседа, а то уши оборву!
Овчарка к этому времени отлежалась. Обрадовалась, что берут на прогулку — усталость как рукой сняло. Есть перед кем удаль свою молодецкую показать. Я отказывался ее понимать. Она носилась по склонам явно в свое удовольствие, холодная ко всему, что прямо не касалось простых мышечных радостей, даже не пыталась вникнуть в суть дела. Плевать ей на пропавшего товарища. И в высшей степени безразличны страдания хозяина.
Гадкий собачий эгоизм. Наши панические настроения ее ничуть не волновали.
Мягко говоря, я ее осуждал.
— Ну конина, — выговаривал ей Тимофеич. — Расскакалась. Одурела совсем? Миньку ищи, поняла?
— Поняла, — сияя, отвечала Бяка.
И снова на холм — взапуски.
Во второй раз мы обшарили осиновую рощицу и березнячок. Внимательно осмотрели поле на взлобке. Исходили вдоль и поперек оба склона.
— Пропал.
— Найдется, Михалыч. Там, где пехота не пройдет, твой пес на пузе проползет.
— Темнеет.
— Терпимо еще.
— Замерзнет. Ночь будет холодная. Он же старик.
— Ну, неизвестно. Какой старик, а то и покрепче молодежи будет. Она нынче трухлявая.
— Боже мой, что же мне делать?
Тимофеич руками развел.
— А что тут сделаешь? Ждать.
Я был благодарен ему за участие и поддержку. За жалость к нам. Не случись его рядом, честное слово, лег бы в отаву и заголосил.
Ночь мы с Бунькой скоротали у костра.
Если не обманывать себя, не уповать на чудо, то надежды, что Минька сам приползет, не было никакой. Ни слуха, ни зрения, ни нормального обоняния — с таким букетом даже при его упорстве и несгибаемом характере дорогу в темноте не сыскать.
Но к ночной тишине, к случайным шорохам и звукам мы прислушивались жадно. Если он заплутал где-то неподалеку, то уж голос то у него остался, непременно завоет, даст о себе знать, и тогда мы с Бунькой отыщем его, спасем.
Это была самая длинная, самая неспокойная ночь за все время нашей здешней бестревожной жизни. Костер не грел, огонь раздражал. Мы с Бунькой испуганно вздрагивали и теснее прижимались друг к другу, услышав невинный крик птицы.
— Минечка. Родненький. Что случилось с тобой? Где ты?
На тусклом рассвете, лишь чуть забрезжило, я отправился на поиски вновь. В который раз осмотрел овраг и злополучный осинник. Через поле, длинной ветвистой дорогой, прошел в Фофанку, крупный нескладный поселок, самый ближний от взгорка, где предположительно Минька пропал.
— Вдруг его сослепу туда утянуло? К жилью?
Нет, и там обыскался, пусто.
На обратном пути проверил искусственные посадки, затемненную глубокую балку, вырубки, мелкий ивняк, разросшийся ельник у Горбунихи. До смерти напугал одинокого грибника, когда настиг его в безлюдной лощине. Он так вскинулся на меня, будто я шныряющий по оврагам американский шпион или опустившийся бомж, который сейчас у него грибы отнимет.
— Какая, в езду, собачка? Ты чего?
— Курчавый. Маленький. Вот такусенький. Пудель.
— Что за пудель, сроду не слыхал.
— Ну как барашек. Агнец.
— Отвали по-хорошему, отец. Твою мать, еще барашек какой-то.
В открытом поле переговорил с пастухами. Коровы были заняты делом, звучно стригли жесткую пожухлую траву, а у мужиков время роздыха, перекур, они вальяжно возлежали в осыпавшемся стожке.
— Ребятки, если вдруг… Любое вознаграждение.
— И водки не жаль?
— Сколько душа примет.
— Разоришься. Мы тебе целый выводок приведем.
— Мне бы своего дедулю.
— Сдох небось. А то и наши дуры замяли.
— Прошу вас. Я вас очень прошу. Не сочтите за труд.
— Ну, ты, борода, потек. Подумаешь, горе большое, пес. Пропал и пропал, баба с возу, кобыле легче.
— Прошу вас. Мой дом у колодца.
— Знаем. Не дрейфь, пригоним, коли живой попадется.
— Будьте добры.
В лесу за деревьями, когда меня никто, кроме птиц не видел, я позволял себе скупую слезу.
— Минечка, милый ты мой! Отзовись. Умоляю. Если ты еще где-то живой, гавкни как-нибудь, взвой, хоть словечко скажи. Что с тобой? Где ты? Ну не может так быть, чтобы от тебя и следа не осталось. Чтобы вообще ничего.
Деревенские, односельчане, прослышав о нашем несчастье, пытались утешить на свой лад.
— Не ищите, Михалыч, не мучайте вы себя безобразно, — уговаривал Батариков, присев со мной на приступочке возле дома. — Дураку понятно, он своей волей ушел. Взял и на нашу безработицу начхал. Гори оно все синим пламенем.
Толковый он у вас. Уважаю. У него от жизни утомление наступило. Среди людей бывает, не только что у собак.
— И нам ничего не сказал?
— Расстраивать вас не хотел. Я так тоже считаю: надежнее втихаря.
— Нет, скрытным он не был.
— Ну, это когда жить. А когда умирать?
— Штучное дело, вы хотите сказать?
— Ага. Одинокое.
Еще, помню, у родника заговорила со мной Нина Захаровна. Примечательная старушка, сухая, жилистая, она в восемьдесят лет и козу держит, и грядки самостоятельно обрабатывает.
— Ты, милок, молод пока по сравнению со мной. Не знаешь, поди. А у них, у собак, вроде как заведено. Старая, ну, хоть возьми, как я, ужотко попросит, а сильная да молодая уважит. Старухе мочи нет дальше землю топтать, притомилась и жить надоело, а молодайка пристукнет ее лапой по голове и отправит на тот свет. Красота. Ни тебе страданий, ни болей. Легкая смерть, желанная. Ну, а потом уж как водится — землицей присыплет то смертное место. Разровняет, будто нет ничего. И могилки не сыскать. Вот почему, милок, ты и следочка найти не можешь.
— Выдумки. Извините, не верю. Сказки всё это.
— Врать не стану, сама не видела. А уж за что купила, за то и продаю. Ты уж прости, на старуху не гневайся. Башковитые люди сказывали, как не поверить, — и добавила, подхватив ведро с водой, не ко мне обращаясь. — Хоть бы мне какую молодую псину найти. Я бы не прочь.
За дни бесплодных поисков я высох и постарел. Бунька уже сомневался, тот ли перед ним хозяин: осторожно, робко, как бы желая удостовериться, щупал лапой мою куржавую щетину на скулах. Суетливый запышливый бег по долинам и взгорьям, бестолковая пустая ходьба, ночные ожидания, участливые разговоры, лишь бередящие раны, — все это измотало, истерзало меня вконец. Когда ненадолго забывался и засыпал, видел Миньку, гибельный час его — картины, одну ужаснее и страшнее другой. То он исклеванный, раненый, в западне. Беспомощный, обреченный. Отчаявшийся и уже одичалый. Сильные черные птицы вонзают в него горбатые ненасытные клювы. Изголодавшиеся ласки свирепо разрывают его на части. А то вдруг привидится тонущим. Намыкался, заплутал, захотелось водички испить, осклизнулся и съехал по обрывному склону в пруд, выкопанный для поливки. Бока в пруду глинистые, лапы не держат. Побарахтался и сдался, закоченел в воде, утонул. Просыпался я взмокшим от кошмара и убегал. Заново, теперь гораздо злее, ревнивее, тщательнее осматривал запруды, болота, заводи, топкие луговины и, конечно, ручей на просвет до впадения в Малый Киржач. Ни деревца не пропускал, ни подозрительной кочки.
У неба подсказки просил.
— Миня, милый ты мой. Восемнадцать лет душа в душу. Откликнись, родненький. Где ты? Мы и проститься с тобой не успели.
Четыре дня и три ночи я всё еще на что-то надеялся. Искал. Не мог поверить, что он навсегда нас покинул. Так не бывает. Чтобы вознесся. Растворился в воздухе. Чтобы нигде и ничего. Никаких следов.
Спасибо Буньке. Когда я возвращался к костру, он тотчас оставлял свои дела, слезал с дерева или с крыши и уже до утра находился неотлучно со мной. Ночами мы плакали вместе. Мои острые приступы боли он снимал как опытный и умелый врач — уверенно, точно, быстро, под легкий отвлекающий профессиональный треп. Вне всяких сомнений про Минькин уход он знал много больше, чем я, однако молчал, обсуждать не хотел, поделиться со мной страшной тайной отказывался наотрез. И вообще избегал скорбных тем.
— Скажи, Бунь. А тебе без Миньки не одиноко?
— Еще как.
— Я чувствую пустоту.
— В пустом сердце поселяются злые демоны.
Мой вопрошающий взгляд всякий раз упирался в бездонные желтые глаза, и я чувствовал, что улетаю, проваливаюсь куда-то далеко-далеко, в глубь веков, сквозь толщу времен и народов.
Отчаялся на пятые сутки.
Это был день условленный, когда Лена должна приехать.
К обговоренному часу мы отправились с Бунькой встречать ее на шоссе.
— Смотри, не бухни про Миньку, — советовал кот. — У нее истерика будет.
— А как? Смолчать?
— Ты не сразу. Сначала приготовь.
Лена приехала вовремя, как обещала. Бунька тотчас юркнул в машину. Вспрыгнул к ней на колени и заурчал. Стал расспрашивать, как дела, как доехала, что новенького у нее за неделю, что в подарок нам привезла. Он всё делал правильно — как будто знал, что я бы сейчас так не смог. Лена растаяла, повеселела. Не умолкая, угощала нас смешными историями про своих недотеп-студентов, а когда подъехали к деревне, Бунька махнул мне: давай.
И я сказал ей, что Минька пропал.
— Ка-а-ак?
Лена испуганно ударила по тормозам. Машину юзом поволокло вбок и развернуло поперек дороги — мы едва не брякнулись в кювет.
— Не может быть. Как это случилось?
Я рассказал.
Лена обхватила руками лицо, наотмашь отворила дверь и выскочила из машины.
— Всё, за руль не сяду. Веди сам.
Бунька выпрыгнул следом. Поднялся в рост, на дыбки, и, жалобно замяукав, стал легонько подергивать ее за брючину.
— Боже мой, — заплакала Лена. — Минечка, родненький…
Я взял Буньку на руки. Он по-сыновьи тянулся к Лене и когда я поднес его, бережно положил ей лапу на грудь.
— Осиротели, — грустно мурлыкал кот. — Он был классный. Просто классный старик.
Мы стояли на склоне, возле распахнутой настежь машины, обнявшись, голова к голове. И ревели ревмя. В три ручья.