Случай в лагере

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Случай в лагере

Я с вами согласен, собака очень понятливое животное и ее можно обучить, пожалуй, всему. И спасать людей, и убивать. Если бы военные преступления осуждались по заслугам, то тех, кто научил собак убивать, следовало бы наказывать по всей строгости закона. Боюсь, что именно эти в большинстве своем от наказания ушли. Я сам служил в «Hundeskommando» — «со6ачьей команде», как ее у нас называли, — нашей задачей было стоять возле клеток, где держали овчарок. В тот момент, когда элегантные, чисто одетые молодчики шарфюрера Гломке приносили им миски со жратвой (псы уже выли от голода, потому что голод был частью дрессуры), в игру вступали мы. Нас отбирали для этой цели особо — самых несчастных, отощавших бедолаг в смердящих, грязных отрепьях. И как только в дверце клетки звякала задвижка и миска с благоухающим свежесваренным мясом появлялась перед псом и он погружал в нее морду, мы должны были эту миску у собаки отнять. Это было нелегко, и кое-кто из нас остался без пальца или по меньшей мере пожертвовал лоскутом кожи… Мы отбирали миску, пес бешено выл и кидался на стенку клетки, а мы докладывали, что приказ исполнен.

Потом отбегали в сторону, и опять приходили вылощенные молодчики в униформах и с величайшей обходительностью возвращали собакам миски.

Это был примитивный, но весьма действенный трюк. Псы ненавидели людей в отрепьях, этих тощих бедняг в круглых шапках на бритых головах, ибо они были врагами. Случись что — псы такое существо разорвут.

Еще мальчишкой я держал дома собак, обыкновенных, как это бывает в деревне, беспородных дворняжек, и научился хорошо понимать собачий взгляд. Теперь я внимательно изучал псов, которым чистил клетки. Иногда мне казалось, я замечаю в глазах у них проблеск чего-то такого, чего эсэсовцы не видят. Я назвал бы это проблеском человечности…

Случалось, я пытался совсем тихонько сказать какой-нибудь собаке что-нибудь ласковое. Пусть она знает, что я не злой. У одной овчарки мои попытки увенчались успехом. Она не рычала, как другие, и, даже когда я отнимал у нее миску, наблюдала за мной с удивленным напряжением, но без дикой ярости.

Шарфюрер Гломке рассудил, что эта собака не годится для ответственной службы, и ее «списали».

Однажды, не выдержав голода и не заметив, что за углом у клеток стоит сам Гломке, я отнял у собаки миску и, схватив кусок мяса, плавающий в похлебке, набил себе рот с той же голодной алчностью, как только что овчарка.

Пес издал яростный вопль, а я, почти не разжевывая, судорожно, как зверь, глотал мясо. Овчарка кидалась на сетку словно бешеная.

Тут я заметил приближающегося Гломке и понял, что он все видел. Зная его, я уже готовился принять смерть. Он подошел ко мне вплотную и тихо сказал:

— Gut… ja, sehr gut! Да, да, фсе ошень карашо!

Я ожидал по крайней мере пинка, но ничего такого не последовало.

— Дафай, жри, да погромче чафкай, слышишь, чафкай! И фсе.

И я чавкал. У пса от злобы глаза налились кровью.

С тех пор нам всем было приказано делать это. Каждый, схватив миску, должен был, громко чавкая, съесть один кусок у самой клетки. Собаки безумствовали.

Гломке стоял поодаль, раскачивался с носков на пятки — руки под ремень — и удовлетворенно щурился.

Я, сам того не желая, открыл новый элемент дрессуры.

В конце войны, когда воцарился хаос и мы внезапно оказались на свободе, в нашем лагере — хотя они были, в сущности, ни в чем не повинны — перестреляли всех собак, потому что они умели только одно — рвать в клочья заключенных.

А Гломке исчез, и его молодчики тоже. И я никогда не слышал, чтобы они предстали пред судом за страшное насилие над чистой душой собаки.