Бобка
Бобка
Одно горе делает сердце человеку.
А. Платонов
Служба шла незаметно. Единственной отвлекающей заботой были блохи. В жаркие дни Бобка их ненавидел. Он тихо рычал и скалился, щуря глаза, но ленясь утомительной ловли, лишь прислушиваясь к их возне и безотчетно надеясь, что напугает их — и те сами отстанут. Но от прямого солнца, когда злодейство блох достигало предела, Бобка срывался с оскала, впивался в шерсть и часто-часто прочесывал ее резцами.
Щелкнул шпингалет на калитке, и Бобка радостно вскочил: Хозяин! Шел нетвердо, его заносило на обочину дорожки и даже на грядки. Бобке не нравился хмельной дух, но главное, что Хозяин наконец пришел.
Хозяин угрюмо взглянул на пса. Бобка просительно заскулил. Нижнюю губу защекотало от слюны, и он стал подбирать языком в обе стороны, хотя знал, что Хозяин сердится, когда выпрашивают еду. Хозяин прошел к крыльцу. Бобка не огорчился, он ждал, чего будет ему из дома, приятно волнуясь от неизвестности еды. Но Хозяин долго возился с висячим замком.
Вдруг голова Хозяина дернулась, и Бобка услышал утробный звук. Звук повторился еще раз и еще, и оба раза Хозяин плотно сжимал губы. Бобка подал вперед свои мягкие уши, а кожа между ними от недоумения напряглась: что ли, в рот Хозяину залетело насекомое? А Хозяин оставил замок, неловко повернувшись, осмотрел двор: летний очаг под навесом, угловую будку отхожего места, курятник, ближе к дому — длинный сарай, а вплотную к боковой стене сарая — Бобкину конуру. Мутный, как будто высохший, взгляд Хозяина пошарил вокруг и утвердился на Бобке. Бобка обмяк ушами и поизвивался туловищем, смущаясь: вдруг Хозяину захотелось его погладить? Наконец не выдержал и отвел морду от тяжелых глаз — в ту сторону, где давно осохла под солнцем миска. При виде миски он робко заскулил. Тут Хозяина как-то непонятно повело; пошел было к дальней будке, а может, к курятнику, потом повернул к двери сарая, где жили свиньи; и опять его бросило, теперь к Бобке. Тот отпрыгнул вбок. Хозяин потоптался на Бобкиной территории, хватаясь за крышу конуры, пока не наступил на край миски. Миска вскинулась на дыбы и тукнула по костяшке ноги. Тут Хозяина согнуло; раскорячившись над миской, он надул щеки. Видно, сидевшая в нем тварь все сильнее его терзала. Вдруг еще наклонился — и жидкая пища полилась в миску. Сам он надрывно рыгал, будто в горле застряла кость.
Потом он утер длинную слюну, слабыми шагами ушел под навес, где были широкие нары, и улегся.
У Бобки заволновалось в пустом желудке. Еще не подойдя, он учуял прокисшую смесь водки и всякой еды, а приблизившись, ощутил внутри себя возмущение, червем извивающееся наружу. Бобка отошел и сел, смятенно глядя на миску и не зная, что делать. Помимо отвращения он еще боялся нарушить запрет: а вдруг не ему? Хозяева не разбрасывают еду как попало, а собирают в тарелки и кастрюли, а что перепадает в миску — это его, Бобкина, положенная пища. Но то, что в миске сейчас, вышло из самого Хозяина. Значит, он съел это раньше, но ему не понравилось, и Хозяин решил, что ли, сохранить на потом? Тогда почему в его миске? Бобка опять озадачился: вдруг это могло предназначаться и ему, Бобке… Он нерешительно подошел к миске, осмотрелся, потом поглядел в сторону навеса — но Хозяин уже затих на нарах — и принялся хлебать. Червь снова запросился наружу, но Бобка утопил его с первыми же глотками.
Было даже вкусно и сытно, но плохо, что без костей — зубы томились по грызне — и мешала прокисшая водка. Выхлебав до дна, Бобка ушел в тень сарая и лег.
Голову притулил к дощатой стене. Перетерпел неприятные напоминания о еде — отрыжки; раньше они являлись как продолжение едового удовольствия. Но вскоре пища вжилась в него и забылась.
Незаметно пришло и приятное продолжение — но совершенно иное. В голове набух тугой ком, а другой, теплый — в желудке; оба, увеличиваясь, наползли на туловище, плавно полились в лапы. И с утробной лаской объявилась энергия игры и неуемного движения. Бобка вскочил, беспорядочно пробежался. В голове легко закружилось. Нет, все же надо полежать после еды, вот что. Он снова лег, вытянул морду на лапы. В животе скапливалось приятное тепло, поплыла алая темень в приспущенных веках. Бобка выпустил язык и часто задышал, чтобы освежиться. Но вместе с дыханием часто и гулко забилось сердце, зовя к лихим удовольствиям. И Бобка понял: не надо отдыха! Вскочил, бренча цепью, забегал, наконец погавкал, требуя к себе участия.
Никто не отозвался, и Бобка суматошно полаял еще и еще раз, пока Хозяин не прикрикнул с лежанки. В прежние дни этого бы хватило, чтобы замолкнуть, но сейчас в Бобку вселилась отчаянная дерзость. Он помолчал секунду, но ласковый тугой ком все распирал изнутри, и Бобка залаял громче, уже нарочно, чтобы Хозяин вспомнил о нем и отпустил гулять.
Опять послышались ворчливая возня и сердитый окрик. Бобка веселее, громче облаял и новый окрик, а от самой оглушительности безудержного лая уже чувствовал удовольствие. Тогда Хозяин, ругаясь, прошел до Бобки и хотел дать пинка. Но Бобка ловко вертелся на цепи, а Хозяин со сна был медлителен. Он крикнул «На место!», и Бобка по привычке послушания забежал в конуру. Там сразу стало тесно для неимоверной резвости. Он хотел выскочить, но Хозяин загородил вход. Взяв Бобку за ошейник, он стал расстегивать его, а Бобка на миг озадачился: почему от Хозяина больше не пахнет водкой? Но, ощутив шеей легкую прохладу вольности, все забыл.
Бежать! А ну, бежать! Всполошить поселок! Раздразнить псов на привязи, что он — праздный и спешит на станцию к бродячим приятелям, к новым запахам, а может, и соблазнительным встречам, восторгам! Скорее бежать!
Бобка вырвался из рук Хозяина — тот его придерживал, вставая, и неуклюже целился пнуть на дорогу — и припустил к калитке. От радости забыл о пределе натянутой цепи: ведь, даже будучи отвязанный, он всегда неприятно ощущал его шеей, когда прорывался наружу.
За забором Бобка обегал столбики своей территории и суетно окропил их. Через минуту на тихой улочке вдоль озера поднялся перебрех. Псы ополчились на Бобку за то, что ему повезло: как же, вот, вот-вот-вот, отпустили с цепи…
Особенно ярились те, до которых донесло водочный дух.
Но Бобка уже спешил по извилистой дороге к станции. Завидев трухлявый пень, он привычно сократил петлю: побежал тропкой и по камням через ручей. По пути он встретил одинокого пса. Увидел издали — и сразу острое любопытство.
Припустил навстречу, за несколько шагов осадил, принюхался: может, давний недруг? Настороженно подошел ближе, и они ознакомились как следует. Да, незнакомый кобель, такой же дворняга-простопсин, как и он сам. Бобка разочаровался: не сука… Скорее на станцию, к знакомым приятелям! Он побежал дальше, но вдруг оглянулся. Запах встречного пса быстро смешался в памяти. Бобка вскинул голову и стал вспоминать: неужели не сука? Нет, кажется, не сука… Но перенюхивать не стал; на станции полно разных псов, не стоит задерживаться.
Вскоре лес, по которому пролегала дорожка, помельчал и отступил. Солнце прогрело Бобкину спину, стало жарче. На станции он пробежался по длинной гравийной площадке, у которой останавливался неторопливый поезд с людьми, глядящими из окошек. К поезду приходили женщины в передниках и белых косынках; они выставляли на столы разную снедь: помидоры, горячую картошку с грибами, но без мяса, огурцы в банках, — их нет-нет да поливали сверху ложкой, будто оживляли. К столам спускались из поезда голые по пояс едущие.
Иные же хозяйки, те, что приносили ягоду в ведрах, сами бегали вдоль поезда, раздавая у входов кульки.
Теперь было пусто, жирная бумага в кустах уже обнюхана, да Бобка и не хотел есть. Он прислушался и огляделся: где же постоянные псы? Запахов полно, есть и чужие; все свежо, но беспорядочно обегано. Бобка зашел за вокзальное здание, где в тени и зелени низкой оградки иногда отдыхали они, — но и там никого. Бобка пронзительно гавкнул — до того захотелось общения. Побежал между рельсами к морщеному шлангу, который свисал сверху, и под ним скапливалась лужица. Похлебал теплой воды, потом перебежал на ту сторону станции. Там, на крайнем пути, был товарный поезд. Прошмыгнув по уводящему под ним густому следу, Бобка различил в низинке шевеление высокой травы.
Мелькали озабоченные спины. Они! Бобка бросился с невысокой насыпи, и сухие стебли хлестнули его за прыть.
Подбежав, он пуще возбудился, что ощутил всех сразу — разнопёсица; целая свора! Бегло внюхался. Отвечали ему брезгливо, воротя морду и сдержанно рыча. Он сразу и учуял — сука! — всю округу собрала… Были тут все: и чумазый Бич, ночующий при котельной, и Рыжий, вожак-заводила, и Понурый — старый, крупный, но осторожный бродяга, и кобели средних дворняжьих размеров, а поодаль — прочая шавкотня, с самым малым из них — кудлатым Шматком. А один был местный, убежавший со двора с обрывком цепи на шее.
Кобели дозволили Бобке обнюх, стерпели его короткую струйку тут же в сторонке. Глухо рыча, заявили о себе главные. Было их несколько, сука еще сама не разохотилась и избранника не выделяла — может, и совсем ей никто не пришелся. Кобелям же одинаково ударило в нюх, примиряться они не хотели, что любой из них, отдельно, — не избранник. Каждый надеялся, в том числе и Понурый; от долгой бродячей жизни спина у него прогнулась, хвост уныло висел, — устал махать без толку всем подряд. Он держался особо, на суку не покушался, но и не отставал.
Оказавшись в своре, Бобка с суматохи не учел, что вожаки терпеливо стерегли удачу. Его объяло ласковым жаром, словно он лег животом на горячую золу.
Одуряющий ком в голове окреп, стучался из ушей — и согласно с ним билось в горле. Близость суки оттеснила охоту играть. Суетясь подле суки, Бобка семенил лапами, от томительного жара грудь его вздымалась, он вскидывался, но сука, оборачиваясь, с визгом цапала его за шкуру. Бобка смущался, отдергивал голову, но не отступал и, чуть помедлив, вновь загребал ее лапами.
Вожаки вначале притихли. Озадачась Бобкиной решимостью и мало ли каким его неизвестным преимуществом, они чуть слышно рычали. Но вскоре донюхали, что это все тот же Бобка, ни с чего обнаглевший; и никакое это не преимущество — а смердный дух, как от пьяных людей.
Первым ожесточился Рыжий, за ним — Бич и Цепной. От брезгливой злости у них вздернулись губы, и все трое накинулись на Бобку. Хотели цапнуть свое и средние кобели, но им не нашлось вокруг Бобки места. Под шум грызни сука выбралась из низинки и устремилась к кустам, за которыми начинался лес.
Свара так же быстро распалась, и псы побежали вслед. Гремел обрывок цепи на шее Цепного, как бубенец, дыхание псов отзывалось шелестом стеблей; высокие травы подхлестывали головками, полными зрелого семени. Разбрызгивались врасплох кузнечики. Кобели поднимали головы, уточняя бег. Бежал и Бобка, встряхивая покусанным ухом.
Сука посмотрела в глубь леса: там было прохладно, тихо — и захотела бежать туда. Но сразу же вдруг повернула обратно, в сторону станции, — может, решила, что все равно надо постоянно уходить от кобелей — тогда уж лучше заодно рыскать пищу.
Она повлекла за собой свору на насыпь, пробежала под товарным поездом и остановилась у лужи под резиновым шлангом. Поспешно похлебала воды. Кобели, столпившиеся возле, не мешали ей. Один лишь Бобка с разозленного отчаяния хотел сразу достичь ее, но его остановили оскаленные морды.
Сука пошла рыскать по растоптанной траве вдоль платформы. Оберточные бумаги уже прогоркли под солнцем, а свежего населенного поезда еще не было.
Из вокзального здания вышел человек в черной форме со строгой фуражкой. Он посмотрел в сторону головы товарного и махнул туда рукой. Потом увидел замершую свору, не спеша разглядел ее и, узнав знакомца, крикнул:
— Бич! Поди сюда!
Бич дрогнул и вильнул хвостом, посомневался на месте, а сука решила, что дежурный человек может покормить ее, и подалась было к нему. Но кобели не дали. Они заподозрились, увидев, как Понурый опустил голову и обвис ушами, показывая, что он не интересуется человеком, даже не прислушивается к нему — вот даже уши не насторожил, а бежит своей дорогой. И он действительно потрусил от здания, будто в ту сторону и направлялся. Кобели и сами догадались: «Уходим отсюда — человек смотрит».
Рыжий заворотил плечом голову суки, и она вновь побежала вдоль платформы, мимо запертых будок, отхожих и мусорных мест, мимо длинного сарая с эстакадой под низким козырьком крыши, — но ничего путного не нашла. Дальше начинались домики среди жухлых садов, там помойки скудные — там в каждом дворе свой законный пес.
И суку опять потянуло в лесную прохладу. Прыгая поперек путей, свора устремилась за ней. Цепной враскорячку расставлял передние лапы. Шматок оскользнулся на рельсе, испуганно взвизгнул и оглянулся. Под присмотром Рыжего и Бича сука забежала под один из вагонов в хвосте поезда. Бобка обогнал всех стороной и ухнул вниз по насыпи, чтобы первым встретить суку.
Но та чего-то задержалась под вагоном — может, утешилась тенью и решила тут передохнуть. Бобка взобрался обратно. Сука постояла немного и присела на прохладный песок между шпалами. Кобели выстроились с двух сторон вдоль рельсов. Бобка забежал под вагон и приластился к суке, домогаясь поднять ее.
Та в ответ оскалилась. Рыжий, разъярившись Бобкиной прытью, взвился на него — но стукнулся головой о железку и примолк. Сука вскочила и отбежала в укромное место под вагоном — между колес. За ней переместились кобели и передними лапами утвердились на рельсах. Сука не решалась сесть; просто стояла, пережидая. Теперь осмелел Бич. Скалясь половиной морды на Бобку, он подошел к суке, вскинулся передними лапами — и, как и Рыжий, ударившись о днище, отошел в ряд с остальными, но был теперь ближе всех к суке. Его лапы уперлись в рельс у самого колеса.
Сука не собиралась выбегать из-под вагона, убедившись, что ей там надежней.
Прочие кобели перебрались на шпалы между рельсами; иные присели в отдалении, а вожаки и пара средних кобелей принялись облаивать суку за то, что она всем такая недоступная. Они лаяли на нее в два ряда — и друг на друга, вторя: «вот-вот!» — они все понимают, «вот-вот-вот!» — они теперь сплотились в своей обиде. Лишь Бобка и напротив него Рыжий с Бичом нет-нет да и ужесточались с лая на рык, не решаясь, однако, сцепиться под вагоном, больно наказывающим по темени.
Так они лаяли, а сука ждала в уюте, потом снова села и даже прилегла — как вдруг несколько внезапных звуков оборвали кобелий лай. Вначале был крик Дежурного: «Бич! Бич!», — вслед за ним гуднуло на другом конце поезда, будто пробасил огромный шмель, и оттуда, от головы, покатился, стал быстро нарастать грохот неподвижных вагонов. Станционные псы знали это наползающее громыхание; сразу после него начнется большое движение: пойдут вагоны — и надо быть начеку. Псы вздрогнули, а в следующий миг, когда грохот не дошел еще до середины поезда, уже отпрянули врозь — и шавкотня, подброшенная чутким испугом, и кобели, что были ближе к колесам, и чуть припоздавшая сука — она дернулась с места, когда гром докатился до их вагона.
Пробегая мимо Бобки, она обдала его близким духом — и Бобка оторопел, взволновавшись. Он замер на миг, чтобы устремиться вслед, но тут его слуха, подглохшего от шумной крови, достиг пригрохотавший сцеп, и Бобка дернулся наконец сам, последний из всех. Передние лапы оттолкнулись от рельса, но — то ли слишком суетно дернулся Бобка, то ли его лапа, ближняя к колесу, упиралась в рельс у самой кромки, — но она, эта лапа, оскользнулась вперед… В тот же миг Бобка услышал в ушах хруст, ощутил немоту в подушечках лапы, а по его носу провернулось масляное теплое железо. Тут же его оглушила боль — и свой вопль. Он кубарем отдернулся от колеса, от чудовищной боли, что осталась за ним. Скатившись с насыпи, припустил со всех лап… — хотел припустить… — и сделал уже несколько прыжков, но они получились нетвердые, с провалами, будто одна передняя лапа каждый раз попадала в ямку, а на каждый прыжок приходился удар острой боли. Ударила в нос неизвестно откуда взявшаяся кровь. Бобка припал наземь и с надрывом заскулил. Но боль не вытолкнулась наружу — она огорячилась, стала мокрой. Бобка узнал, откуда она идет, вместе с кровью — из укоротившейся правой лапы, будто лапа так сильно подогнулась, что ее не видно. Он стал суматошно лизать густо текущую кровь, торопясь вместе с нею зализать боль. Вылизал конец лапы до чистой кости, а боль не ушла обратно; от жестких шлепков языка она усилилась. И тогда Бобка заскулил ввысь — протяжно, без надежды, лишь для того, чтобы известить окружающих, что ему тяжко, чтобы его как-нибудь утешили или хотя бы остерегли от дальнейшей боли.
Когда он немного успокоился, солнце уже висело низко. Лай своры давно затих в стороне леса. Лишь вначале приотставшие кобельки издали оглядывались на Бобку; потом взбегали на насыпь, что-то нюхали там между рельсов. Шматок подозрительно поджался, будто к нему приближались бить, — и весь остаток своры кинулся в лес.
Лежа под насыпью, Бобка слышал надвижку и прогрохатывание поездов, их шипящую остановку, крики проезжих людей. Потом на крайнем пути стоял еще один товарный поезд, и вдоль него не спеша прошел тихий, темный человек в промасленной одежде, однообразно стуча железками. К одиноко лежащему псу с затомившимися глазами служебный человек не подошел, видно, побоявшись, — может, тот уже больной и пропащий. А может, ему было некогда.
Бобка неподвижно притих, полизывая голый кончик лапы. Боль уравновесилась терпением, даже чуть отошла, но влезла внутрь лапы, глухо добираясь до плеча. Бобке стало нестерпимо грустно, что он один и беспомощен, что суки теперь не хочется и не хочется даже играть и двигаться; Хозяин далеко, а Хозяйка с Мальчиком еще дальше и уже много дней как не появлялись. Он утешился бы сейчас любой посторонней жалостью, хоть разговорным успокоением.
Но после обоих поездов с людьми, а потом и товарного снова стало тихо — до стригущего шороха кузнечиков в сухой жесткой траве. Вдали прошли разговоры приезжих и уходящих с работы людей. Среди них Бобка распознал голос Хозяйки, торопивший Мальчика, — или же это ему почудилось в забытьи? Замирая вдали, тонко надревывал автобус, увозящий людей. Пронзительно кричала над Бобкой птица, что он так долго отдыхает в неположенном месте; кричала, качаясь на крыльях, и угомонилась с сумерками.
Ночью Бобка задремывал от слабости, но просыпался от боли и собственного скуления.
Ближе к рассвету его стало раскруживать на месте; в закрытых глазах качалась тошнота — и напомнилось, как в щенячестве он подолгу вертелся за своим хвостом. Он поднимал намаянные веки и цеплялся взглядом за приметные кустики и камни, чтобы остановить мутившую его круговерть. Живот его дернулся и вмялся, чтобы вытолкнуть тошнотную муку. Но ничего не вышло, лишь едкая горчащая слюна. Потом глаза жмурились в забытьи — и круговерть снова трогалась.
Утром, когда рассвело, Бобка поднялся на лапы и осторожно попрыгал обратно по своему следу. Насыпь он одолел не сразу, срываясь и визгливо скуля, когда укороченная лапа пыталась карабкаться по склону. Достигнув наконец рельса, припал на шпалы передохнуть. Вдруг он увидел невдалеке лежащий обрубок лапы.
Бобка принюхался к нему и заворчал от жути — от того, что пахнущая им часть тела валяется отдельно от него. Потом тронул языком подошву обрубка, — но в лапе ничего не ощутил, лишь языком — холод остывших мозолей. Лизнул сильнее — обрубок отодвинулся. Бобка пугливо подполз к нему и лизнул еще раз — в запекшийся кровью срез. И опять ничего не ощутил — ни тепла, ни успокоительной слюны. Тут он услышал бас товарного поезда, вскочил и мелкими поскоками поспешил прочь со станции.
Бежать было тяжело, неудобно, приходилось заступать здоровой лапой к середке, чтобы не завалиться набок; приходилось кивать головой с каждым скоком, чтобы смягчать побежку и заодно — нянчить боль. Уставала не только рабочая лапа, но и шея.
Лесная тропа привела Бобку к ручью. Он, как обычно, скучил, напряг лапы, чтобы прыгнуть на ближайший камень, — и прыгнул. Но до его сухой макушки не дотянул. Лапа скользнула по скату, и, ударившись о камень мордой и культей, Бобка вякнул от боли. Вымокший, он отпрыгнул назад и лег на берегу, грея языком раскровенившийся кончик культи и поскуливая. Полежав, встал и, снова сосредоточившись у кромки, прыгнул. Отдохнувшие лапы теперь вымахнули его до середины камня, но передняя вновь не попала на сухую макушку: одиноко, без поправки, оттолкнувшаяся от берега, она теперь чиркнула сбоку камня, и Бобка вновь оказался в воде. Он поглядел вперед на еще несколько торчащих из воды камней, на быструю стремнину ручья, и лапы, потеряв уверенность, вернули его назад.
Пришлось бежать вприпрыжку вдоль ручья к дороге, и там — через мостик.
Лишь к полудню он добрался до своего поселка на берегу озера. Псы за заборами подозрительно обгавкали его. Многим из них приходилось скакать, поджав лапу после ушиба, но чтобы совсем не доставать больной лапой земли — такого не бывало. Бобка же смог поднять рану на половину длины лапы — так поначалу показалось одним; а другие сразу увидели, что эта половина — потеряна. Простопсины вглядывались сквозь штакетники, а за глухими заборами стучали когтями породистые и тянули вверх морды, услышав оповещение: «Чужак-чужак! Нет — не чужак. Свой-свой, калека! Свой-свой, урод!», а некоторые лаяли взахлеб: «Ага! Урод! А-вот! Вот! Вот-вот-вот! Урод-урод-урод!» Под общим лаем Бобка не посмел отдыхать; из последних сил, кивая чуть не до земли, допрыгал к своей калитке — она была открыта, — до конуры, упал на подстилку, мордой на ошейник, закрыл глаза, чуя свое последнее успокоение, и, измаянный, согласился бы сейчас вообще никогда и никуда не убегать.
Очнулся он от радостных возгласов: «Бобка! Бобка! Ах ты, Бо-обчик…» Сил в хвосте едва хватило, чтобы чуть шевельнуть им. Мальчик был в новых брюках, весь в дальних запахах, которые развозят населенные вагоны с окошками. Он потянулся приласкать Бобку — но вдруг, отдернувшись, испуганно закричал Хозяина. С Хозяином вышла из дома и Хозяйка, она сразу тоненько заохала; такая круглолицая и плотная, толще Хозяина, а причитала пискляво, как девочка. Мальчик нечаянно заплакал, загундосил в нос. Бобка понял: это из-за его оставшейся на станции лапы. Он повинно заскулил и снова принялся лизать культю, как бы обещая им, особенно Хозяину, что лапа у него заживет, а может, и отрастет вровень с целой.
Хозяин заугрюмился, проворчал что-то, наверное, о его долгом отсутствии.
Бобка приостановил лизание, глаза его развлажнелись от боли. Мальчик что-то доказывал отцу, и Хозяин еще поворчал, присел перед Бобкой, осмотрел его раскровавленную культю, потрепанное ухо и проворчал что-то решительное.
Мальчик тогда загундосил громче, и Хозяин ушел под навес, где у него было курево и где уже хлопотала Хозяйка, собирая Бобке поесть. Закурив, Хозяин сказал: «Ладно», — и Мальчик присел перед Бобкой, несколько раз прогладил ладошкой его взморщенный лоб.
Так Бобка остался жить инвалидом.
Весь остаток лета и начало осени Бобка вылезал из конуры лишь для того, чтобы поесть и немного размяться. Уныние и дрема не покидали его, не стало охоты до прежних радостей: ни поиграть с Мальчиком или пробежаться по окружности натянутой цепи, ни перегавкаться с соседями, ни поддержать их тревоги лаем или проситься погулять.
Культя ныла постоянной, непропадающей болью. Лишь потеряв одну лапу, Бобка ощутил, насколько покойно, тепло и защищенно остальным. Через культю вползали в тело холод, хворь и сырость, в ее кончике будто завелась мелкая жующая тварь, которую никак не доискаться — хоть грызи!
Особенно худо было по ночам, когда Бобка лежал, прикрыв культю кончиком хвоста, вслушиваясь в посторонние шумы. Устав слушать, он сонно открывал глаза. Освещенный луной или дальней лампочкой мир казался холодным и как будто состоял из острых предметов, отчего Бобка ощущал вокруг культи болезненное пространство, словно она так непомерно пухла. Он снова закрывал глаза. Но тогда тварь начинала грызть лапу, чуть отпуская, а затем еще злее впиваясь острыми зубами.
Утром боль отступала и забывалась от разнообразия и тепла дневной жизни.
Выходила Хозяйка, толстая и ловкая, затапливала очаг; потом — Хозяин, хмурый, нечесаный, и вскоре за ним — Мальчик. Появлялся из веранды кот Капитон. Потягивался, чутко поводил ушами, как бы удостоверяясь в неизменности оставленного на ночь наружного мира, после чего шел к оплывшей кучке песка…Бобка помнил Капитона с прошлого лета, когда Хозяйка принесла его в сумке, еще котенком, и пустила в середину двора, между верандой и сараем.
Котенок неприютно помялся на лапках, стал осторожно высматривать и вынюхивать во все стороны, а когда Бобка загремел из конуры цепью и приблизился, выгнул спину и вскинул хвост. Бобка вначале ревниво погавкал; однако в нем появилось смутное искушение допустить это маленькое существо на свою территорию, чтобы с ним общаться, — ведь Бобка и сам в прошлое лето был годовалым щенком. Он то гавкал на котенка, то, когда искушение поиграть побеждало, припадал на передние лапы, чтобы сравняться с ним ростом, и нетерпеливо натягивал цепь. Хозяйка подождала, пока они попривыкнут друг к другу и у котенка уляжется на спине шерстка, потом нагнулась взять его, но котенок сам побежал в сторону веранды, будто почуяв, что именно там ему назначено жить.
С появлением Капитона Бобкина сторожевая служба чуть разнообразилась.
Прибавилось занятие для зрения: следить за подвижным существом и разгадывать его действия. Вначале, пока Капитон был наивным котенком, это было нетрудно.
Он гонялся за мелкими предметами: за конфетными бумажками, которые Мальчик подбрасывал ему и дергал за нитку; сам приставал к любой отдельно лежащей мелочи, оживляя ее лапками для игры и преследования; или старался зацепить коготками низко летающих мух. Но пугался больших вещей — мяча, швабры, неожиданного появления Бобки, — вскидывался на лапках или же припадал к земле, урча и напружинивая лапку, чтобы ударить, а часто, не выдержав, пускался наутек на веранду или до ближайшего дерева. Мелким рыбкам, которых ему давали, сразу отъедал голову, чтобы они теряли облик и уже не смогли бы извернуться и ускользнуть; а на сухую колбасную кожуру мурчал и злился, как на живую и враждебную, потому что она сопротивлялась жеванию и не хотела быть проглоченной.
Потом Капитон подрос: разочаровался ловить мух, признал Бобкино существование и осмелел захаживать на его территорию — интересоваться, что у него в миске и в конуре. Бобка бестолково радовался, подробно обнюхивал Капитона, припадал мордой на лапы, прыгал и даже дурашливо пугал отрывистым басистым хуканьем, — не знал, как играть с непохожим на него существом. И вскоре примирился: не суждено — и они дружили без игровой возни, одним лишь учтивым наблюдением жизни другого, а потом, когда бытие каждого пригляделось до подробностей, и одним лишь доверчивым приятием — ощущением единой хозяйской родины.
Капитон, конечно, заметил, что Бобка стал инвалидом, но особого вида не подал, хотя и озадачился вначале его новой подскакивающей побежкой, а по ночам чаще просыпался, привыкая к иному звяканью Бобкиной цепи, будто ее теперь кто-то встряхивал, а Бобка спал в конуре и ничего не слышал. Первые дни Капитон стеснялся приближаться к невеселому почужевшему Бобке, несмотря на то что Мальчик теперь подкармливал пса сверх положенных остатков и в миске у него появлялась любопытная снедь.
Зато стал навещать Бобку соседний пес по кличке Вэф. Вэф был уже старенький, но из-за своей щуплости и умильной крутолобастой морды выглядел щенком-переростком. Прибился он к соседям самостоятельно, когда Бобка еще ползал сосунком и его прибытия, конечно, не помнил…Вэф тогда просто подошел с наружной стороны калитки и незлобно гавкнул: «В-вэф! В-вэф!»
Взрослому сыну владельца понравился такой наивный подход; он впустил пса во двор: мелкого, грязно-кудлатого, лохмоногого дворнягу со светло-пегим окрасом и неизвестным прошлым, — тут же назвал его Вэфом, дал ему поесть и даже сколотил наспех конуру; видно, для того, чтобы отец, вечно сердитый на него, на сына, что он мало работает в огороде и все больше гоняет музыку на полный звук или укатывает на мотоциклах с компанией, не прогнал бы Вэфа со двора. Вэф служил плохо, за весь день гавкал несколько раз, как одышливый старичок: «В-вэф! В-вэф…»; на цепи он сразу захандрил, ошейник глубоко утонул в его пушистой шее, которая оказалась совсем тонкой; цепь ему была и чуждой, и тяжелой, днем он уставал от нее, а ночь напролет отдыхал. И его отпустили служить вольно. Осенью, когда сын уехал, его седовласый отец хотел прогнать нерадивца, но тот, каждый раз послушно уходя, через несколько дней снова являлся со своим кротким «В-вэф, в-вэф» и достиг того, что его надоело прогонять. Так он прожил зиму (щели в конуре пришлось заткнуть крученой бумагой), а весной Седовласому принесли взрослого щенка, тоже простопсина, но от давней дворовой суки без бродяжьего прошлого. Сын Седовласого — он в это время как раз снова наезжал к отцу — дал новому псу дурашливую кличку Мопед. Мопед быстро возмужал и вскоре вытеснил Вэфа из конуры в случайно упавшую набок водосборную бочку, и его законно посадили на цепь, а Вэф остался при нем, как старый родственник. Седовласый, совсем к этому времени привыкший к Вэфу, не стал ставить бочку обратно на попа, лишь откатил ее подальше от угла дома, чтобы ее теперь зря не заливало, и подпер камнями. Приятели сына любили Вэфа за то, что он провожал их от калитки до дому своим деликатным вэфканьем, а если те хотели — охотно подставлял черно-пятнистый лоб с крупными ушами под снисходительный треп. Тогда как Мопед облаивал их мелко, но настойчиво, не давая себя гладить.
Правда, с появлением Мопеда Вэфу стало меньше перепадать едового внимания, и он в последнее время жил на три двора: два ближних по улице дома были без песьего призора, и Вэф стал отираться там под кухонными окнами, а хозяйки, завидя его невинную морду, разделывали мясо от костей не так тщательно, как раньше…До своего несчастья Бобка держался с Вэфом пренебрежительно, даже высокомерно, хотя бы потому, что тот был мельче, с несуразным гавканьем, и никудышный для дворовой службы — без чувства своей единоличной территории.
Он быстро отгавкал попытки Вэфа пристроиться также и к их кухонному окну, а летом — его терпеливое вылеживание в сторонке от очага, пока Хозяйка что-нибудь сготовит. А Хозяин добавил Вэфу пинка. Все же Вэф, больше не заходя к ним, с улицы привечал Бобку своим мочалистым, без особой формы, хвостом. И Бобка быстро догадался зря не тратить на него горла.
Теперь, когда он одиноко замкнулся в конуре, Вэф стал навещать его через случайную щель в заборе. Он почуял разницу в Бобкиной службе, выспрашивал его издали «В-вэф? В-вэф?», а когда увидел его беспомощные инвалидские скоки, сам, не побоявшись, подошел и познакомился с ним, причем осторожно понюхал и свежую корочку на культе, — а горюющий Бобка не смог показать былой гонор. Все же Вэф не совсем впустую прожил свои долгие дворняжьи годы: его сметки хватило понять, что молодой, устойчивый по службе Бобка — тем более крупнее его, Вэфа, — потеряв лапу, сразу стал ему ровней. Понял это и Бобка, исскуливший ночами всю свою спесивую заскорузлость. Они подружились, и Вэф иногда, с молчаливого Бобкиного согласия, брал из его миски косточку потощее.
По другую сторону двора жила белая остромордая сучка Аста. Она, как и Вэф, была вольноотпущенной, но пределов своей территории почти не покидала, служила ревностно и аккуратно. Стоило ее владельцам после отлучки войти в калитку, как она тут же выпрастывалась из конуры, забегала вперед них в глубь двора и, неся хвост опрятным колечком, громко сообщала хозяевам, что порученная ей территория в полном порядке: вот-вот, вот ведь — насквозь пролаяна.
У Бобки сложились с ней натянутые отношения. Еще вначале, когда он впервые осознал ее как суку, он обнюхал ее с настырным дружелюбием — и за это она стервозно цапнула его, причем прихватила зубами одну лишь шкуру, чтобы было больней. И Бобка ее с тех пор не то что невзлюбил, но отметил, что как самка она остерегает себя слишком рьяно. Что его и остудило. Потом, при редких встречах на улице, он, послушный велению обязательной перепроверки знакомства, учтиво, опасливо обнюхивал ее, вспоминал то стервозное клацанье челюстями, ее мелкие зловредные зубки и больше не приставал — притерпелся подавлять интерес…В начале осени Бобка все чаще стал появляться из конуры, осваиваясь с безлапым положением. Он и сам чуял, что служба его запущена, лай редкий, тоскливый, и Хозяин стал беспокоиться за сохранность двора, а особенно свиней. Однажды он снова присел перед Бобкой, пощупал культю, а Мальчик опять горячо убеждал его не прогонять инвалида, ведь лаять он не перестал, а ночью посторонним не видно, кто это там гремит цепью — полноценный пес или калека. Хозяин подумал-подумал и потрепал Бобкины уши — оставил.
Постепенно Бобка обессилил языком грызущего зверька, кончик культи перестал сочиться и затянулся сплошной коркой, правда, очень нежной: сквозь нее еще болезненно ощущалась шероховатость земли.
Вскоре хозяева перебрались из-под навеса на веранду, а потом и совсем не стало их видать за едой — перешли в дом и оттуда выносили Бобке, как и раньше, жирный слив из тарелок.
Осень наступала теплой и тихой. Пучки лука, подвешенные на веранде, лоснились от сухости, Хозяйка выметала пыль и паутину, усыхающих на стекле ос и мух.
Бобка иногда скулился погулять, чтобы без цепи как следует размять отлежанное тело. Но Хозяин выпускать инвалида запрещал.
Потом полили холодные тягостные дожди, и грызущий зверек в культе снова ожил, еще и потому, что Бобка содрал нежную корочку: он придерживал кость, чтобы погрызть. Снова без сна он ожидал смутного рассвета, чтобы забыться от занудливой ночной хвори. Тянуло по озеру мглистой хмарью; вороны каркали на разные лады: одни скрипуче стенали, как лодка на озере, когда гребут веслами, другие каркали хрипло и низко, судорожно распуская крылья, зябко хлопоча и вновь сосредоточиваясь, — эти будто перехрюкивались с живущими в сарае свиньями.
Бобка злился на свиней, когда от них дул ветер: их густо-вонючий запах подавлял разнообразие всей удаленной жизни, и пресная серость застила не только Бобкин взор, но и забивала нюх. В одну из таких промозглых ночей, когда шел стойкий свиной дух с туманом, в котором глохло даже цепное бряканье соседского Мопеда, и ничем, кроме сырого древесного шума, нельзя было отвлечься, Бобка чуть не взвыл от тоски. Спал весь мир: хозяева, Мальчик, соседи, свиньи, дрых на веранде кот Капитон, не слышно было ни ближних, ни дальних псов, даже блохи, грызущие Бобкину шкуру днем, и те не шевелились, угревшись на ночь. А Бобка держал глаза открытыми, вглядывался в смутные заборы, крыши, в клубящуюся белесую тьму над озером; вглядывался нарочно — знал, что взгляд его от зоркого бдения утомляется, немеет, веки тяжелеют, жмурятся — и тогда сами просятся спать. Он смотрел долго, пока веки не начинало пощипывать, словно их кромки закислились от прохлады, — и потом сразу оставлял сопротивление. Веки удовлетворенно смежались, становилось немного уютней, теплей (будто глаза запирали выход тепла), и обычно вскоре наваливался сон. Но в ту ночь не подействовала и эта безотчетно нажитая уловка. Как только взгляд окунулся в тьму, все слепое, приглушенное и забитое свиной вонью внимание переключилось на зловредно жующую тварь.
Как бы этот неуловимый зверек не съел остаток лапы совсем и не разохотился бы пожирать с плеча все тело по порядку. Бобка ощущал, как тот свободно ползает во всей культе до лопатки, и искать его, чтобы прищемить зубами, болезненно, да и тщетно. Он несколько раз забывался от тумана во тьму глаз, но все с меньшим толком — и, не чуя иного выхода, тихонько заскулил. Сухой шершавый скулеж немного грел изнутри и вроде бы частично выталкивал зверька наружу. Бобка заскулил громче, но вскоре через форточку услышал спертый окрик Хозяина, понимающего сквозь собственный сон, что это Бобка голосит не от посторонних шумов, а сам по себе, от уныния. Бобка посмотрел на темное окно хозяйской спальни; ему всегда становилось грустно, когда оно поздно вечером гасло, жизнь хозяев замирала, еще раньше гасла жизнь в окне Мальчика; никто не учитывал Бобкиной службы, и никто уже о нем не помнил, а лаять если и разрешалось, то по существенной причине. Бобка посмотрел на окно — и горючий скулеж, как последний выход, комом заперся в его горле. Он завернул голову к плечу и сунул нос в свою шерсть, в свой сугубый Бобкин запах, неприметный днем, к природненным, живущим при нем блохам — и не было ему иного утешения.
После дождей было несколько солнечных дней без ветра, чуть потеплело от тишины, и вновь объявились комары, — но новый холод загнал их на веранду, в последний остаток тепла. Там Хозяин добивал их полотенцем, а Мальчик наблюдал, — он, наверное, уже успел соскучиться по лету, — пока отец не запнулся об него и не дал подзатыльника. Тут же нашлось для него дело: слить воду из аквариума, чтобы занести его домой, и принести Капитону корытце с песком. А Хозяин принялся за мух, последних и квелых: подсекал их ладонью со стола, со стен, жомкал в кулаке и выбрасывал в раскрытую створку.
Хозяйка собрала пучки лука и снесла их в погреб, а сухие корешки и связки жухлых грибов оставила. И по прошлому году, по шибанувшему в нос резкому запаху от теплой одежды хозяев, развешанной на ветру, Бобка вспомнил: скоро должен быть снег — белое и холодное, будто сразу влезающее в нос сырым, плотным пухом, гасящим нюх, — может, потому, что запахи земли становились дальними, загадочно измененными и сразу как бы давними и невозвратимыми, а сверху нарождалась молодая непривычная жизнь новых запахов.
Но первый снег вышел мокрым, недолгим — продолжением последнего дождя. Шел он полночи, постепенно укутывая все вокруг свежей, как будто светящейся изнутри потаенностью. Бобка проспал утреннюю сумерь, до того тихо и пушисто убаюкал его снег, а когда открыл глаза и осознал нюхом острую снеговую сырь, то возбужденно заскулил. Как ни чуял он приближение снега, как ни ожидал его — увидев, взволновался до крайности. Он не узнал окружающий мир, остались лишь сглаженные очертания. Двор, насквозь пронюханный, просмотренный и надоевший до незамечаемости двор, оказывается, ожил. Ожил двор и всякий предмет в отдельности, каждый камушек и дощечка; всем полагалось по пушистой шапчонке, такой разной у всех, что Бобка сразу постиг их разноликую сущность: камешки круглые и наивные; забытые у крыльца Хозяйкины галоши, до снега голые и холодные, теперь важно утеплились на зиму; лестница на чердак своими чертами ступенек кичилась, что она тут самая стройная и непохожая; а каждый столбик забора торчал как неподвижный сторож в папахе. Деревья же — те будто приподнялись над землей: им за ночь побелило все ветки, и они теперь, темные от прежних дождей, смотрелись как тени снежных полосок от небесного света.
К середине дня снег съежился до пушистых комочков, хохлясь на кустиках сухой травы, на дощечках, ветках и ступенях лестницы; а местами его размесили хозяева. Между комочками проступила земля, вскоре она прочернелась, наползла на пушистые комочки и растворила к вечеру весь нарядный мир в шапчонках.
Бобка огорчился: вместе со снегом растаяло и чудесное видение.
Но через несколько дней зима пустила перед собой небольшой, подсушивший землю мороз и двинулась терпеливо, уверенно. Посыпал мелкий снежок, плохо видимый, но упорный, потом прояснилось, мороз прихватил его корочкой, — и снова повалило.
Вместе с наступившей чистотой и обновлением настроения на Бобку нашли и зимние заботы. В начале зимы конура продувалась, — за лето она рассохлась до щелочек, — и Бобка зябнул на подстилке — на залежанной до сального блеска старой телогрейке Хозяина. Особенно мерз кончик культи, которую он для мягкости клал поверх лапы. Класть же лапы наоборот — для зимнего согрева — не сразу научился. Поначалу он накрывал культю мордой, но так уставала шея, и вскоре незаметно для себя Бобка стал накрывать кончик культи целой лапой.
Ледяные ветерки понизу донимали Бобку до дрожи — не то что в прошлую зиму.
Ведь летом Мальчик заметил, что псу стало трудно влезать в конуру: перепрыгивая порожек, Бобка стукался теменем. Мальчик указал Хозяину, и тот спилил порожек до земли. Теперь же, когда прошло столько времени, Хозяин забыл, что у Бобки был уютный круглый вход в конуру; забыл и ничего утеплительного не устроил; не прибил хотя бы над входом войлочных полосок до земли, как у Вэфа на бочке. Может, потому, что у Бобки стал бы хуже служебный обзор из конуры.
Когда холодное продувание стихло, повалили густые безветренные снега, и дом, курятник, деревья, ближний видимый лес все время летели вверх. Бобке становилось волнительно, тревожно: как бы весь видимый мир не вознесся и не забыл бы его на цепи в самом низу огромных снегов. Бобка тихо скулил, чураясь непрошеных видений; заострял взгляд на снеге, чтобы остановить вечный улет окружающей тверди; а крупные снежинки провожал глазами до земли, убеждаясь в их пропадающей остановке.
После снегов ночное пространство становилось особенно прозрачным и черным, словно его начистили снежинки. Поднимался ветер, злее прежнего, постепенно завьюжил сугробом Бобкину конуру, немного погустела шерсть — и под ней теперь быстрее нагуливалось тепло.
Соседской псине Асте за хорошую службу прицепили на дверцу пружину, и ей там было хорошо — в обитой войлоком конуре. В дверце выпилили окошко для обзора и приделали туда стекло. И хитрюга Аста сама научилась оттягивать дверцу лапой.
К середине зимы надолго прояснилось, забылась озерная вода — там была снежная равнина. Сумерки надвигались рано; вскоре после прихода Мальчика морозная дымка скрадывала лес, и деревья сливались в темную полосу частокола с зубчиками верхушек; снежная гладь озера за забором тускнела, Бобка терял ориентиры прорубей и тропинок, взгляд его вяз и тонул там, и от слабости голодного ожидания он обычно задремывал — до наступления темноты. Просыпался с приходом Хозяина, подрагивал, ждал, когда принесут горячую похлебку с костями, от которой становилось тепло, бодро, иногда даже жарко. Хотя вскоре он остывал до прежнего равновесно-зябкого состояния, чтобы не отдавать много тепла морозу.
Ночи были долгими, хрусткими и прозрачными от неподвижной стужи; луна с вечера путалась в печных дымах, а к полуночи застывала четко и яростно, как напоминание о чужом, грозном, неизведанном мире, который она зрит одновременно. Бобка чуял, как огромно-одинокий светящийся глаз завораживает собой стайные полчища зверья, которого он не видел, но знал, что оно существует — может, сразу за сплошным частоколом леса, — знал настороженной шкурой и безотчетной памятью нюха, и лучше бы убрался с неба этот сосредоточенный зритель всеобщего плача, рыка и воя. Подолгу, не мигая, Бобка следил за ночным светилом, подавляя наваждение, напуганно, злобно повывал, с затихающим ворчанием закрывал глаза — но там, в безопасной тьме зрения, луна вдруг превращалась в жгуче-черный круг — как отверстие в логове, — и неясный свирепый оскал мерещился изнутри. Все телесное тепло на миг покидало Бобку.
Он крупно вздрагивал, вставал, встряхивая цепью, расправлялся, топтался немного в конуре и заново сворачивался на телогрейке — туже, теплее и безопаснее, чутче вслушивался в земные звуки; смотреть старался по окрестностям и понятным предметам, хотя глаза так и подтягивало устрашительной силой вверх — дальше всматриваться в луну, чтобы постичь ее главную суть на небе.
Потом он незаметно засыпал, угревшись мордой в своей успокоительной дремотной шерсти. Просыпался обычно под утро, в холод; поднимал голову — и люто шибало в разомлевший нос, так что невольно морщилась морда, слегка слезились глаза, индевели на морде редкие волоски, смазывая обзор. Кругом тихо сипело каким-то непонятным окружающим дыхом — или же это был шуршащий выдох самого Бобки?
Подолгу брехал соседский пес Мопед — осторожно, визгливо, боясь запустить в глотку много морозу. Бобка почти не водился с ним: Мопеда отвязывали редко и то по утрам — он и сам не просился. Но по его лаю и запахам, которые приносил с собой живший с ним во дворе Вэф, Бобка чуял, что Мопед трусоват, а лает больше для бодрости, непрерывно злясь на морозный шорох, как оса на стекло. Сам Бобка гавкал открыто, не боясь застудить глотку, — и лишь когда подходили к калитке или шарили взглядом по двору; а если помогал ветер, внюхивался, боясь ошибиться и, не признав знакомца хозяев, слишком отчужденно облаять, — тогда как Мопед охаивал всех подряд, в том числе и своих владельцев; лишь когда те открывали калитку, менял остерегающий лай на приветственный, будто признал сразу, а лаял от радости.
Зима тянулась долгой, снежной, скучной. От неудобной инвалидной жизни на цепи Бобка хирел, привык помногу дремать, уткнув нос в культю, а лето и станционная компания расплывались в его памяти как почудившаяся блажь.
По-прежнему он чтил Хозяина, не уставая ждать от него скупого внимания, бодрился от появления Хозяйки с дымящейся миской и по старой памяти скулил о прогулках при виде Мальчика. Но у Мальчика были свои зимние игры и местные приятели, они с кривыми палками гоняли на озере кругляшок или сигали с берега на санках, а медлительного Бобку с собой не брали.